"Hет истины, где нет любви". (О содержательной роли противительного союза "но" у А. С. Пушкина) (А. Н. Архангельский)
То, что этическая позиция писателя отзывается во всех "уголках" его художественного мира - давно и безоговорочно признано. Философских осмыслений этой истины множество, все они глубоки, интересны, иногда даже блистательны... Но если не настроенный на философский лад читатель полюбопытствует, как это происходит на деле, здесь ему будет гораздо труднее получить ответ. Все еще сильна инерция традиционного подхода к материальной фактуре произведения как к сфере чистого "мастерства", не пронизанного светом личностного мироотношения писателя. А между тем даже самые "мелкие", незаметные элементы художественного языка способны стать носителями значительного смысла; и чем крупнее гений художника, тем больше "уровней" формы охватывает он содержанием, делая их выразителями своей духовной жизни...
Позиция позднего Пушкина - ясное и мужественное утверждение бытия и всех его основ; ни страдания, ни утраты не способны омрачить представление Пушкина о безусловно светлом,. гармоничном начале, на котором "держится" мир. В статье "Александр Радищев", написанной в 1836 году, поэт классически сформулировал пафос своего жизнеощущения: "...нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви" (здесь и далее цитаты из Пушкина даются по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в XVI тт. М. - "Л., 1937-1949). И пафос этот стал основной темой его "вершинного" творчества, "средоточием и царством его", если пользоваться словами Гегеля.
Но связано ли все это с проблемой, поставленной в данной статье? Связано, и самым непосредственным образом. Противительный союз "но" тоже стал - как ни парадоксально это звучит - "выразителем" пушкинского пафоса. Это не значит, конечно, что он утратил свои чисто синтаксические и стилевые функции (то есть перестал быть союзом в самом точном и привычном смысле термина). Вовсе нет. Но это значит, что в контексте многих пушкинских стихотворений 1830-х гг. он мог приобретать новые, дополнительные, по сравнению с общеязыковыми, "обязанности" - этические и эстетические.
Обратимся к пушкинским текстам.
Незавершенный набросок перевода монолога Федериго из драмы Барри Корнуола "Сокол" состоит из двух частей. Первая содержит инвективу:
Вторая начинается со слов, которыми герой обрывает свои упреки:
Но нечего об этом толковать.
И здесь дана завязка новой темы, которую Пушкин оставил без развития:
Я чувствую, что не совсем погибнул
Я с участью моей. -
То есть, начинается отрывок сомнением и отрицанием, а завершается победой над ними, и "но" становится как бы регистром, переводящим тему в иной философский план.
Впрочем, может быть, причиной тому - текст Корнуола, а не творческая воля Пушкина? Чтобы развеять сомнения, процитируем восьмистишие, написанное несколькими днями ранее:
Я думал, сердце позабыло
Способность легкую страдать,
Я говорил: тому, что было,
Уж не бывать! уж не бывать!
Прошли восторги, и печали,
И легковерные мечты
Но вот опять затрепетали
Пред мощной властью красоты.
"Я думал, сердце позабыло..."
Последние две строки как бы вспыхивают светом вернувшегося счастья и осуществившейся надежды. И переключает наше внимание на светлую сторону бытия именно "но"!
Все, в том числе и драматическое начало, способно стать в пушкинской системе поводом для появления утвердительной интонации. Так, "Элегия" 1830 года, написанная в первую Болдинскую осень, как и большинство стихотворений последнего периода, состоит из двух частей. Первая в основе своей традиционна. Взгляд поэта обращен в прошлое; оно разочаровывает его; однако тем сильнее присутствует в нем, чем большее страдание вызывает:
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино - печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Настоящее ужасно: "Мой путь уныл". Будущее вроде бы тоже безотрадно: "Сулит мне труд и горе / Грядущего волнуемое море". "Печальное воспоминание" становится - пусть тяжелой и смутной, как похмелье, - но все же отрадой в унылом настоящем. Все это знакомо нам по лирике русского романтизма.
Однако вторая часть (опять начинающаяся с противительного "но"!) становится как бы опровержением этого безысходного размышления:
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть - на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
Здесь происходит нечто невозможное для обычной "песни грустного содержания", как определил элегию В. Г. Белинский. Страдание из причины для отрицания мира превращается в повод для его утверждения: "Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать"! (курсив мой - А. А.). Попутно заметим, что вопреки распространенному мнению о сквозной безысходности элегического содержания, исторически элегия сложилась именно как жанр "двойственный" (формально состоящий из чередования строк гекзаметра и пентаметра), в котором чувство поэта как бы колеблется между печалью и радостью, и в итоге разрешается меланхолией: пафосом, равно чуждым как безудержному веселью, так и напряженному отчаянью. Пушкин знал об этом хотя бы из статьи Мальт-Брена "Рассуждение об элегии", напечатанной в 1814 году в "Сыне отечества", где было помещено также и стихотворение поэта. Но в пушкинскую эпоху, на наш взгляд, "унылая" элегия восторжествовала надо всеми остальными "жанровыми изводами", и, к тому же, рассматриваемая здесь "Элегия" предельно далека от меланхоличности.
В том же, 1830 году поэт печально заключил: "на свете счастья нет". И тут же (внимание на союз!) уточнил: "но есть покой и воля". Иными словами, восполнил переживание ущербности одной стороны жизни признанием благодатного избытка другой ее стороны. И в этом, несомненно, выразилось пушкинское миропонимание!
Это настолько очевидно, что, читая, например, незавершенный и тем не менее, общеизвестный отрывок:
Напрасно я бегу к Сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам...
Так (?), ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий, -
невозможно избавиться от ощущения, что в ненаписанной (увы!) части стихотворения поэт собирался дать своей мысли неожиданный поворот, с блеском опровергнуть свое же собственное унылое умозаключение. И эта не созданная, но предполагаемая часть могла бы начинаться с противительного, - то есть противящегося пессимистическому отрицанию, - союза "но". Во всяком случае пушкинская художническая и мировоззренческая позиция подсказывает именно такое решение.
Впрочем, допустимо здесь и иное толкование. В новейших исследованиях о так называемом "каменноостровском цикле" Пушкина 1836 года (см., в частности: Старк В. П. Стихотворение "Отцы пустынники и жены непорочны" и цикл Пушкина 1836 г. - В кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. X, Л., 1982; Фомичев С. А. Последний лирический цикл Пушкина. - В кн.: Временник пушкинской комиссии. 1981. Л., 1985) высказывается убедительное предположение о том, что отрывок "Напрасно я бегу к Сионским высотам..." предназначался именно для этого цикла. Неясно лишь, какой "порядковый номер" имело стихотворение. С. Л. Фомичев отвел отрывку четвертую позицию, связав его содержание с мотивом моления о чаше. Отсюда - драматическая интонация. Но произведение в цикле отчасти утрачивает самостоятельное значение и оказывается одним из этапов на пути к смысловому итогу. А пушкинский цикл должен был завершиться светлой приподнятостью последнего стихотворения, которым (опять же, но доказательному выводу С. А. Фомичева) мог стать "Памятник". Иными словами, роль, которую в других произведениях играл противительный союз "но", здесь как бы выполняло само сюжетное движение "каменноостровского цикла".
Перечитывая "Элегию" 1830 года, мы уже обратили внимание на то, что состоит она из двух противоборствующих частей, в первой из которых "воспроизводится" традиционная элегическая интонация, а во второй утверждается новый гуманистический идеал. Точно такая же "конструкция" встречается и в другом знаменитом стихотворении - "Когда за городом, задумчив, я брожу..."
Части разделены даже графически: новый поворот темы заставляет поэта "разбить" строку надвое. Сначала описывается "публичное кладбище" со всеми его отвратительными приметами:
Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу,
Решетки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стесненные рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
Дешевого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе и чинах;
О старом рогаче вдовицы плач амурный,
Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизкие, которы также тут
Зеваючи жильцов к себе на утро ждут, -
Такие смутные мне мысли все наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать...
Не только жизнь, но и смерть многочисленных "чиновников и купцов" ужасна: стремление к пышности и помпезности - в противовес собственной внутренней пустоте и ничтожности - не оставило их по ту сторону бытия. Первое, с чем сталкивается поэт, - это уродливость мира во всех его проявлениях - и в жизни, и в смерти: "Такие смутные мне мысли все наводит <...> Хоть плюнуть да бежать..."
И все же поэт видит в жизни (и в смерти!) иную, лучшую участь. А потому союз "но" встает решительной преградой отчаянию, неправедному, "злому", унынию:
Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое,
Где дремлют мертвые в торжественном покое.
Там неукрашенным могилам есть простор;
К ним ночью темною не лезет бледный вор;
Близ камней вековых, покрытых желтым мохом,
Проходит селянин с молитвой и со вздохом;
На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрепанных харит
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя...
Да, в бытии есть две стороны - темная и светлая. И никто не может предрешить пути человека - во тьму или к свету, - только он сам, только его совесть, только его нравственное самосознание. Потому-то в стихотворении и есть лишь две части, показывающие итог двух жизненных установок, и нет никакого "вывода", "нравоучения".
Этого, кстати, не поняли некоторые интерпретаторы Пушкина. Так, в 1837 году С. П. Шевырев с упреком писал: "...эскиз был стихиею неудержного Пушкина: строгость и полнота формы, доведенной им до высшего совершенства, которую он и унес с собою, как свою тайну, и всегда неполнота и незаконченность идеи в целом - вот его существенные признаки" (Московский наблюдатель. 1837, ч. 12). Но все дело в том, что эти "неполнота и незаконченность" принципиальны. Пушкин оставляет право выбора и право окончательного вывода за самими читателями. Поэт как бы молчаливо призывает: "Иди, куда влечет тебя свободный ум", и о помни, что, свободно выбирая, ты принимаешь всю полноту ответственности на самого себя. В этом, наверное, состоят и этический смысл двухчастного построения многих пушкинских стихотворений последних лет, и "мировоззренческая" судьба противительного союза "но" в его поэзии.